Глава 1 — Пролог: Последний вдох перед бурей
Пролог: Последний вдох перед бурей
Воздух в «Хромом псе» давно уже не меняли. Он висит здесь тяжелыми, прогорклыми пластами — въевшийся табачный дым, кислое пивное дыхание завсегдатаев, запах немытых тел и той особенной человеческой тоски, которая выедает глаза быстрее любой болезни.
Единственный масляный фонарь над стойкой коптит немилосердно. Черный нагар ползет по стене вверх, будто тоже пытается спрятаться подальше от того, что ждет снаружи. Света он дает ровно столько, чтобы разглядеть лицо соседа, но не настолько, чтобы увидеть в его глазах правду. Людям так спокойнее.
За окнами — ни зги. Только ОН.
Судный Глаз.
Огромный, в три полнолуния размером, висит ровно в зените, даже ночью. Багровая радужка пульсирует в медленном, тягучем ритме — вдыхает. И каждый раз, когда это происходит, воздух будто густеет, становится вязким, как смола. В ушах закладывает, по позвоночнику прокатывается липкая дрожь. Кто-то говорит, что это он так силы тянет. Кто-то шепчет, что это просто напоминание: вы здесь не хозяева. Вы здесь — еда.
Триста лет он висит. Триста лет люди просыпаются с тяжестью в костях и засыпают с мыслью, что завтра сил станет еще меньше.
За угловым столом, тем самым, где ножка подложена щепкой еще с прошлой зимы, сидят трое.
Мартен растирает левую руку. Кожа на ней серая, тонкая, почти прозрачная — сквозь нее проступают синие извилины вен. Пальцы плохо слушаются, будто чужие.
— Опять ноет, — голос у него хриплый, прокуренный до черноты, с той особенной сипотцой, которая появляется у людей, разучившихся говорить громко. — Слышь, Лейя? Как будто черви под кожей шевелятся, гады. Это он, сука, силу тянет. Скоро вообще вставать не сможем — просто ляжем и сгнием заживо. И даже хоронить никто не придет, потому что у всех руки трясутся.
Лейя напротив него кружку вертит. Ей бы двадцать пять, а взгляд уже выплакан до дна. Щеки впали, губы потрескались. Когда-то она была красивая — Мартен помнит, еще до Глаза, когда она в город приехала, мужики шеи сворачивали. Теперь на нее и смотреть больно.
— Все там будем, — отвечает она ровно, без выражения. — Вопрос времени. Мой младший... ему бы до десяти лет дотянуть. А он уже третий день не бегает. Сидит в углу, смотрит в стену. Я ему игрушку дала — деревянную лошадку, отец еще строгал, когда руки слушались, — он даже не взял. Сидит и молчит. Глаза открыты, а внутри уже пусто.
Она замолкает. Делает глоток. Вода теплая, отдает ржавчиной — пивом здесь это называли раньше, когда еще хмель рос и люди могли позволить себе забыться.
Мартен хочет что-то ответить, но не успевает.
Дверь таверны распахивается с таким грохотом, что у стойки подпрыгивает кружка и заваливается набок, расплескивая остатки.
На пороге стоит парень. Мокрый, злой, в рубахе, порванной у ворота. На щеке свежая ссадина — то ли веткой хлестнуло, то ли кто-то встретился неласковый. Русые волосы растрепаны, прилипли ко лбу. Дышит тяжело, будто бежал без остановки от самого края города.
Но главное — глаза.
Такие глаза в «Хромом псе» не видели уже лет сто, наверное. В них нет ни обреченности, ни тупого смирения, ни той мутной пелены, которая появляется у людей после тридцати, когда понимаешь: ничего не изменится. В них горит бешенство. Чистое, прозрачное, как слеза, бешенство.
Он делает шаг внутрь, останавливается и смотрит в окно. На Глаз.
— Я видел карты, — говорит он тихо. Но в этой тишине, где каждый звук как по стеклу, слышно каждое слово. — Старые карты моего деда.
За стойкой вздрагивает трактирщик. Грузный мужик с трясущимися руками — раньше он мог бочку с пивом одной левой поднять, теперь и кружку с трудом удерживает. Зовут его, кажется, Томас. Или Тео? Уже никто не помнит, все зовут просто Трактирщик.
— Клейн, — голос у него сиплый, испуганный. — Парень, дверь закрой. Холодно. И не трави душу. Какие карты? Все карты давно сожгли. Глаз не любит, когда на него смотрят слишком пристально. Ты что, хочешь, чтобы он к нам в окно заглянул?
Клейн даже не оборачивается. Он проходит к стойке — идет широко, размашисто, будто земля под ним горит. Останавливается напротив трактирщика, но говорит так, чтобы слышали все.
— Триста лет, — голос у него звенит, как натянутая струна. — Триста лет мы тут сидим, как скот в загоне. Триста лет он нас доит, как дойных коров. А на севере, за Мертвыми топями, есть место, которого на картах нет. Дед карандашом нарисовал. На полях, знаешь, такие пометки бывают? Он там написал: «Здесь Глаз слабее. Здесь земля еще дышит».
Мартен за своим столом горько усмехается, качает головой. Лысина блестит в скудном свете фонаря.
— Ах, оставь, Клейн. Твой дед тоже был славный фантазер, царство ему небесное, если оно еще есть. Помню я его — вечно с бумажками возился, звезды считал, хотя какие там звезды под Глазом. Дофантазировался — ушел в топи и не вернулся. И ты туда же?
Клейн резко оборачивается к нему. Взгляд — как пощечина.
— Мой дед не фантазировал. Он искал способ. Понял? Не сидел в таверне, не ждал, пока сгниет, — искал. И я нашел его дневник. Там все записано. Про Башню. Про старую смотровую Башню на северном утесе, которую Глаз не тронул. Она цела, понимаешь? Цела триста лет, потому что там что-то есть, что его отталкивает.
По залу прокатывается нервный смешок. Кто-то кашляет — надрывно, долго, с хрипами. Кто-то шепчется.
Из самого темного угла доносится голос. Старческий, скрипучий, как несмазанная дверь:
— Башня... Да ты до городских ворот не дойдешь, мальчик. Силы кончатся на полпути, Глаз высосет тебя досуха, и ляжешь прямо посреди улицы. Я таких уже видел. Много. Лежат потом, глаза открыты, а внутри пусто. И собаки приходят... собаки теперь тоже есть хотят.
Лейя поднимает на Клейна усталые глаза. В них — жалость. Такая густая, что хоть ложкой ешь.
— Клейн... — голос у нее срывается. — Твоя мать вчера опять слегла. Совсем. Я заходила, воды принесла, так она даже кружку удержать не могла, пришлось поить с ложки. Кто за ней присмотрит, если ты уйдешь? Кто подаст, кто постель поправит, кто сядет рядом, когда ей страшно будет?
Клейн сжимает кулаки. Костяшки пальцев белеют, кожа натягивается до прозрачности. На скулах ходят желваки. Боль в глазах вспыхивает ярко, почти ослепительно — и он ее гасит. С усилием, видимым даже со стороны.
— Я иду не для того, чтобы умереть, Лейя, — голос у него вдруг садится, становится тихим, но от этого еще более пронзительным. — Я иду, чтобы принести лекарство. Настоящее. Не эту травяную труху, от которой только живот пучит и сил не прибавляется. Там, на севере, говорят, еще остались железные деревья. Их листья не вянут, даже зимой. Старики рассказывали, что если найти такое дерево и сорвать лист, приложить к больному месту, то хворь уходит. Если я прав, их сок может вылечить маму. И не только ее.
Трактирщик медленно ставит на стойку кружку, которую все это время бессознательно протирал тряпкой. Смотрит на Клейна в упор. В его глазах — что-то странное. То ли уважение, то ли отчаяние.
— А если нет? — спрашивает он тихо. — Если ты просто сгинешь в топях, как твой дед? Если железных деревьев не существует, а есть только гнилая вода и трясина, которая засасывает заживо? Что тогда твоя мать скажет? Кому она будет в глаза смотреть перед смертью?
Тишина в зале становится такой плотной, что ее можно резать ножом.
Слышно только, как за окном пульсирует багровый свет. Вдох. Выдох. Вдох. Выдох. Каждый раз, когда Глаз «вдыхает», у всех присутствующих чуть заметно подкашиваются ноги, будто из суставов выкачивают смазку.
Клейн медленно подходит к стойке вплотную. Он ниже трактирщика на полголовы, тощий, как жердь, рубаха висит мешком. Но сейчас кажется, что это он нависает над огромным мужиком, а не наоборот.
— Она скажет, — голос у Клейна тихий, чеканный, каждое слово падает отдельно, как камень в воду, — что ее сын не сдох в вонючей таверне, глядя на эту багровую гадину в небе и считая дни до собственной кончины. Что он хотя бы попытался. Понимаешь? Попытался. Не сидел, не ждал, не ныл. Попытался.
Он разворачивается и идет к выходу. Шаги гулкие, тяжелые — хотя какой там может быть вес у полуголодного парня.
Мартен вскакивает из-за стола, едва не опрокинув кружку.
— Куда ты сейчас-то, дурак?! — голос у него срывается на фальцет. — Ночь на дворе! Он ночью злее, ночью он жрет в три раза сильнее, утром люди встать не могут! Подожди до рассвета, хоть до слабины его!
Клейн уже у порога. Оборачивается.
В руке у него — тесак. Старый, ржавый, с зазубринами на лезвии. Судя по виду, еще недавно он картошку чистил на кухне.
— Чем злее, — говорит Клейн спокойно, даже как-то слишком спокойно, — тем быстрее я пойму, как ему в глаза посмотреть. И при этом не сдохнуть.
Он толкает дверь.
Багровая вспышка Глаза на миг заливает его фигуру целиком, проступая даже сквозь мутное стекло. Секунду он стоит в этом свете — худой, взъерошенный, с тесаком в руке, похожий на безумного пророка из старых книг, которые тоже давно сожгли.
Потом дверь захлопывается.
В таверне тихо.
Мартен стоит посреди зала, открыв рот. Лейя закрывает лицо руками — плечи у нее вздрагивают, но плачет она беззвучно, давно разучилась плакать вслух. Трактирщик долго смотрит на дверь, потом медленно поднимает руку и крестится. Хотя церковь запретила креститься еще лет сто назад. Сказали: «Бога нет, есть только Глаз, а перед Глазом крест бесполезен».
— Безумец... — шепчет трактирщик одними губами. — Красивый безумец...
Где-то далеко, за стеной дождя и отчаяния, воет волк. Или ветер. Или, может быть, сам Глаз смеется над очередной бесполезной попыткой очередного бесполезного человека.
В багровом небе медленно пульсирует свет.
Вдох.
Выдох.
Еще одна ночь началась.