Глава 4 — Омут воды
Утро после ночи, проведённой без сна, приходит не светом, но тяжестью — той особой, свинцовой тяжестью в веках и запястьях, которая делает каждое движение чуть замедленным, каждую мысль — чуть приглушённой, как будто между тобой и миром пролегла прозрачная, но ощутимая толща. Маттео спустился к завтраку позже обычного, ожидая, что его встретят настороженные взгляды, неловкое молчание, может быть, даже холодность — всё то, чем обычно встречают человека, узнавшего семейную тайну, которую ему знать не полагалось. Но ничего этого не было. Маргарита, наливавшая кофе, улыбнулась ему своей обычной улыбкой — сдержанной, но приветливой; Кьяра, сидевшая у окна с книгой, подняла глаза и кивнула; а Леонардо, вошедший минутой позже, произнёс "доброе утро, синьор Маттео" ровно тем же тоном, каким произносил его вчера и позавчера, — с той негромкой, почти музыкальной интонацией, которая не предполагала ни вопроса, ни ответа, а только обозначала факт: утро наступило, и оно действительно доброе.
И Маттео вдруг понял: они не боятся. Не потому, что уверены в его молчании. А потому, что за триста лет привыкли к тому, что люди иногда видят. Видят — и либо принимают, либо уходят. Третьего не дано.
После завтрака Леонардо отложил салфетку, поднялся и, проходя мимо Маттео, чуть задержался.
— Если у вас нет иных планов, — сказал он, и в голосе его, в самом его тембре, прозвучало то особое приглашение, которое не обязывает, но обещает, — я хотел бы показать вам мастерскую. Вы видели библиотеку, вы видели сад, вы видели капеллу. Но вы ещё не видели того места, где я провожу большую часть своих дней. Мне кажется, вам будет интересно.
Слово "капелла" он произнёс так же, как произнёс бы "библиотека" или "сад", — без ударения, без намёка, — но Маттео услышал его иначе. Он услышал его как подтверждение. Да, я знаю, что ты видел. Да, я знаю, что ты знаешь. Да, мы можем об этом поговорить — или не говорить. Как тебе угодно.
— Почту за честь, — ответил Маттео.
Мастерская находилась в дальнем конце восточного крыла — в той части дома, куда Маттео ещё не заходил. Это была просторная комната с высокими окнами, выходящими на озеро, и весь её пол, от стены до стены, был залит светом — не резким, не слепящим, а ровным, рассеянным, каким-то даже ласковым, какой бывает только в комнатах, обращённых на северо-восток, куда солнце заглядывает утром и уходит к полудню, оставляя после себя долгое, спокойное послесвечение. Пахло здесь шерстью и льном, сухой травой и деревом — но не тем деревом, что в библиотеке, старым и тёмным, а светлым, живым, почти тёплым. Вдоль стен стояли ткацкие рамы — одни большие, в человеческий рост, с натянутой основой и начатой работой; другие поменьше, с уже готовыми фрагментами; третьи совсем маленькие, пробные, где рука мастера испытывала сочетания цветов. И повсюду — корзины с шерстяными нитями: терракотовыми, золотыми, синими, зелёными, того глубокого, приглушённого зелёного, какой бывает у оливковых рощ в пасмурный день.
В центре комнаты, перед самым большим станком, стоял гобелен — не завершённый, но и не начатый: он был покрыт изображением на две трети, и изображение это, многофигурное, сложное, дышало той особенной, старинной красотой, какая свойственна работам фламандских мастеров шестнадцатого века, хотя сам гобелен, судя по состоянию нитей, был выткан гораздо позже — или, наоборот, гораздо раньше, но затем восстановлен, отреставрирован, продолжен.
Сюжет был мифологический. Женская фигура в развевающихся одеждах — Прозерпина, догадался Маттео, вспомнив юношеские штудии латыни, — стояла на границе двух миров: позади неё колосилось золотое поле и цвели гранатовые деревья, впереди же разверзалась тёмная расселина, из которой тянулись бледные, лишённые плоти руки. Мужская фигура — Плутон, царь подземного мира, — держал её за запястье, но не тянул, не тащил, а словно бы уговаривал, склонив голову набок. Лицо его, вытканное с поразительным мастерством, выражало не торжество, не страсть, а скорее печальную, почти смиренную нежность — ту самую нежность, которую Маттео видел сегодня ночью на лице Леонардо, стоявшего у капеллы.
— Вы восстанавливаете его? — спросил Маттео, подходя ближе.
— Восстанавливаю. И продолжаю, — ответил Леонардо, и в его голосе прозвучала та усталая ирония, которая свойственна людям, слишком давно занятым одним и тем же делом. — Это семейная традиция. Мой прадед начал этот гобелен в 1743 году, мой дед продолжал его, мой отец вёл работу, а теперь — я. Как видите, продвинулись мы не слишком далеко. Примерно на ладонь в год. Иногда — на две, если год выдаётся урожайным на время.
Он взял из корзины моток золотистой шерсти, поднёс к свету и, прищурившись, сравнил с уже вытканным фрагментом.
— Вот этот оттенок, — сказал он, не оборачиваясь, — я ищу уже девяносто лет. Девяносто лет, синьор Маттео. Вы можете себе представить? Предыдущий моток кончился в 1934 году, и с тех пор я перепробовал, наверное, сотню красилен от Милана до Палермо, но никто не может повторить тот самый жёлтый — цвет гранатового цветка на утреннем солнце. Он получается то слишком лимонным, то слишком охряным, то, напротив, бледным, как яичный желток от больной курицы. А тот, старый, был именно таким, как нужно. Чуть рыжеватым. Чуть золотым. С каплей закатной розовости.
Он вздохнул и положил моток обратно.
— Впрочем, это не имеет значения. Рано или поздно я найду. Время у меня есть.
Маттео стоял, прислонившись к дверному косяку, и смотрел то на гобелен, то на Леонардо. Вся сцена — мастерская, свет, нити, старинный миф, вытканный руками, которые не стареют, — складывалась в такую совершенную, такую законченную картину, что ему вдруг показалось, будто он находится не в реальной комнате, а внутри одного из тех натюрмортов, где каждая деталь что-то значит, но никто не говорит, что именно.
— Вы сказали "время у меня есть", — произнёс он после долгой паузы. — Это фигура речи или констатация факта?
Леонардо обернулся. В его тёмных глазах, глубоко посаженных и обведённых тонкими, почти прозрачными веками, мелькнуло что-то похожее на веселье — не насмешливое, не злое, а то, какое бывает у старого учителя, когда ученик задаёт вопрос, которого он ждал.
— Вы ведь уже знаете ответ, — сказал он. — Я видел вас ночью. Точнее, я знал, что вы там. Вы не так хорошо прячетесь, как вам кажется.
Маттео не отвёл взгляд.
— Я не прятался. Я просто... не хотел мешать.
— И вы не помешали. — Леонардо подошёл к окну и остановился, глядя на озеро. Свет, падавший на его лицо, был всё тем же утренним, ровным, но теперь Маттео видел его иначе — не как лицо человека, а как лицо времени, принявшего человеческие черты. — Что вы хотите узнать? Спрашивайте. После трёхсот лет молчания иногда хочется поговорить с кем-то, кто ещё не знает всех ответов.
Маттео помедлил.
— Кто вы? — спросил он наконец.
— Мы — Д’Амбруази, — ответил Леонардо просто. — Это не фамилия в том смысле, в каком вы привыкли её понимать. Это скорее... условие. Мы живём здесь с 1712 года, когда мой прадед — тот самый, что начал этот гобелен, — заключил соглашение с землёй, на которой стоит вилла. Не с дьяволом, не с Богом, не с какой-либо иной потусторонней силой, о которых пишут в романах. С землёй. С озером. С лимонными деревьями. С камнями, из которых сложены эти стены. Вы не поверите, насколько земля бывает щедра к тем, кто обещает хранить её. А мы обещали. И храним.
— Что вы храните?
— Память. Традицию. Дом. Гобелен. Лимонную аллею. Рецепт оливкового масла, который не менялся с восемнадцатого века. Книги. Ноты. Семейные письма, которые вы так тщательно изучали вчера. Всё это — не просто вещи. Это узор. Узор, который мы ткём уже три столетия, поколение за поколением. Только поколения у нас не сменяются — мы остаёмся теми же.
— Бессмертие, — сказал Маттео.
Леонардо поморщился — чуть заметно, одними уголками губ.
— Не люблю это слово. От него пахнет дешёвой мистикой и бульварными романами. Бессмертие — это когда ты не можешь умереть. А мы можем. Мы просто... не хотим. Пока что. Пока узор не закончен. Пока гобелен не завершён. Пока лимонная аллея плодоносит. Пока озеро дышит. Понимаете разницу?
Маттео кивнул. Он действительно понимал — или начинал понимать. То, о чём говорил Леонардо, не было ни проклятием, ни благословением. Это было обязательство. Контракт. Договор, скреплённый чем-то более древним, чем право, и более прочным, чем вера.
— А кровь? — спросил он. — Зачем вам кровь?
— А зачем земле вода? — Леонардо пожал плечами. — Мы не убиваем. Мы никогда никого не убивали. Девушка, которую вы видели, — её зовут Анна, она из деревни ниже по склону, её семья служит этому дому уже двести лет. Она приходит раз в месяц, и для неё это такая же честь, как для её прабабки, и прапрабабки, и всех женщин её рода до неё. Мы не охотимся. Мы не прячемся. Мы просто живём, и жизнь наша требует небольшой дани. Земля получает воду. Мы получаем кровь. Взамен мы храним эту землю, и она хранит нас. Справедливо, не правда ли?
В его голосе не было вызова. Он не оправдывался, не убеждал — он просто объяснял, как объясняют устройство солнечных часов или принцип севооборота. Маттео смотрел на него и думал о том, как странно устроено человеческое восприятие. Если бы ему рассказали эту историю в городе, за бокалом вина, он бы рассмеялся. Но здесь, в этой залитой светом комнате, перед гобеленом, который ткали три столетия одни и те же руки, перед человеком, который искал нужный оттенок жёлтого девяносто лет, — здесь эта история звучала не просто правдоподобно. Она звучала как единственно возможная правда.
— А Кьяра? — спросил он. — Она тоже... из вашего рода?
— Кьяра — моя жена, — ответил Леонардо, и в его голосе впервые прозвучала та тёплая, почти болезненная интонация, какой говорят о тех, кого любят слишком долго. — Она родилась в 1889 году в Бергамо, в семье аптекаря. Мы встретились, когда ей было двадцать. Она играла Шопена в городском театре, и я понял, что не смогу прожить вечность без неё. Она стала одной из нас в 1910-м, в день своей свадьбы. Ей было страшно — не умирать, нет, а жить. Жить и видеть, как умирают все вокруг. Это самая трудная часть, синьор Маттео. Не кровь. Не ночные ритуалы. А то, что люди, которых ты любишь, стареют и уходят, а ты остаёшься.
Он замолчал и снова повернулся к окну. Солнце, уже клонившееся к полудню, заливало озеро тем особенным, ярким, почти металлическим блеском, какой бывает только в ясные сентябрьские дни, когда вода ещё помнит лето, но воздух уже полон осени. Леонардо долго смотрел на него, и Маттео заметил, как пальцы его, длинные и сильные, сжались на подоконнике чуть крепче, чем нужно.
— Знаете, что самое утомительное в бессмертии? — спросил он вдруг, и голос его прозвучал тише, почти интимно, как будто он говорил сам с собой. — Солнечный свет. Он каждый год одного и того же цвета. Сентябрь — золотой с рыжиной, октябрь — серебряный, ноябрь — серый, декабрь — белый. И так год за годом, век за веком. Вы можете сказать: "Но ведь это прекрасно, это же озеро, это же Италия". Да, прекрасно. Первые сто лет. Вторые сто — привычно. Третьи — невыносимо. Я смотрю на этот свет и знаю наперёд, каким он будет завтра, послезавтра, через десять лет, через пятьдесят. Он не меняется. Вообще. Никогда.
Маттео промолчал. Что он мог сказать? Он, проживший тридцать семь лет и только начинавший чувствовать вкус повторений — одинаковые пробки по утрам, одинаковые лица в метро, одинаковые праздники с одинаковыми тостами, — он уже тяготился этим. А человек, видевший три сотни сентябрей? Тут не требовалось слов. Требовалось только присутствие.
Леонардо оторвался от окна и вернулся к гобелену. Пальцы его пробежали по вытканной фигуре Прозерпины, остановились на границе между золотым полем и тёмной расселиной.
— Она тоже выбирала, — сказал он. — Прозерпина. Её никто не похищал насильно — это позднейшая выдумка поэтов, падких на драматические эффекты. В древних версиях мифа она спускается в подземное царство сама, из любопытства, из желания узнать, что там, за границей света. А когда ей предлагают вернуться, она уже не может: съедено гранатовое зерно, заключён договор, часть её навсегда принадлежит тьме. Но именно эта часть и делает её королевой. Понимаете? Не жертвой. Королевой.
Он взял иглу — длинную, тонкую, с позолоченным ушком — и, присев перед гобеленом, сделал стежок. Всего один. Золотая нить легла поверх старой, заполнив крошечный пробел в узоре лепестков гранатового цветка.
— Миллиметр, — сказал он, не оборачиваясь. — Сегодня — миллиметр. Завтра — может быть, два. Этого достаточно.
Маттео подошёл ближе, встал у него за спиной. Гобелен дышал — иначе он не мог это назвать. Шерсть, вытканная десятилетиями, хранила тепло рук, которые к ней прикасались, и это тепло, казалось, исходило от самого изображения, как исходит тепло от старой печи, даже когда огонь давно погас.
— Почему вы показываете мне всё это? — спросил он.
Леонардо сделал ещё один стежок, прежде чем ответить.
— Потому что вы не убежали, — сказал он. — Вы увидели то, что увидели, и не убежали. А люди, которые не убегают, рано или поздно становятся частью узора. Так или иначе.
Он поднял голову, и взгляды их встретились.
— Я не предлагаю вам присоединиться к нам, — продолжил он. — Это невозможно без вашего желания, без долгого обдумывания, без согласия земли — а земля, поверьте, придирчива, как старый нотариус. Я просто говорю: оставайтесь. Живите здесь. Изучайте библиотеку. Гуляйте по аллее. Слушайте, как Кьяра играет Шопена — она доиграет, обещаю, у неё просто дурная привычка останавливаться на середине. Пишите, если хотите. Ваш отец писал, и его рукописи до сих пор хранятся в синей папке на третьей полке левого шкафа — я покажу. Оставайтесь. Будьте гостем этого дома столько, сколько захотите.
Маттео опустил глаза. Гобелен лежал перед ним — идеальный в своей незавершённости, прекрасный в своей медленности. Три столетия труда — и ещё неизвестно сколько впереди. Узор, который не имеет конца, но имеет смысл.
— Я останусь, — сказал он.
И слово это, простое и короткое, прозвучало в тишине мастерской как ещё один стежок — тот самый, которого не хватало, чтобы сегодняшний узор сложился.