Глава 1 — Тёплая тишина
Тот, кому приходилось долго ехать вдоль воды в час, когда сентябрьское солнце, утратив летнюю жестокость, начинает клониться к холмам, знает, что озеро не провожает путника взглядом — оно его не замечает. Оно слишком занято собственной глубиной, тем особым, предвечерним движением света, которое заставляет воду из синей становиться стальной, а после — на несколько коротких минут — перламутровой, почти белой, будто кто-то подёрнул её изнанку рыбьей чешуёй. Маттео смотрел в окно автомобиля, опустив стекло до половины, и чувствовал, как воздух меняется с каждой пройденной милей: внизу, у прибрежных городков, он ещё пах бензиновой гарью, разогретым асфальтом и жареными каштанами из лотков, которые выставляют в это время года, а здесь, выше, где дорога начинала карабкаться по склону, цепляясь серпантином за выступы скал, запах истончался, уступая место чему-то влажному, зелёному и чуть солоноватому, — не морской соли, конечно, а той минеральной терпкости, которую источают камни у воды, когда на них падает тень.
Автомобиль — старенький, но ухоженный "Лянча", нанятый на станции в Комо, — охал на поворотах всей своей подвеской, и шофёр, молчаливый пьемонтец с седыми висками, даже не пытался развлекать пассажира беседой. За три часа пути он произнёс ровно две фразы: "Дорога плохая будет после Менаджо" — когда они только выехали, и "Д’Амбруази?" — когда Маттео назвал адрес, на что пассажир утвердительно кивнул, и шофёр после этого кивка ехал с таким видом, будто ему доверили доставить не человека, а музейный экспонат.
Маттео не был музейным экспонатом, хотя в свои тридцать семь лет уже привык к тому, что люди, знавшие его отца, часто смотрели на него с тем особым, оценивающим прищуром, каким смотрят на вещь, пережившую эпоху, в которую её создали. Впрочем, сейчас, в мятом дорожном пиджаке, с саднящей от долгого сидения шеей и чемоданом, набитым книгами, а не рубашками, он меньше всего походил на наследника чего бы то ни было. Он просто хотел выйти из машины, размять ноги и выпить воды — холодной, из каменного кувшина, если такие кувшины ещё существуют в мире, где всё становится пластиковым быстрее, чем успеваешь заметить.
Дорога сделала последний, самый крутой изгиб, и "Лянча", чихнув мотором, выкатилась на узкое плато, где асфальт сменялся гравием, а гравий — тенью от двух рядов кипарисов, высоких и строгих, как солдаты караула, который никогда не снимается. За кипарисами, метрах в двухстах, вставала из земли вилла Д’Амбруази.
Она не выглядела ни величественной, ни роскошной в том смысле, какой вкладывают в это слово авторы глянцевых журналов о путешествиях. Она выглядела старой — не древней, не антикварной, а именно старой, как выглядит дом, который слишком долго был частью одного семейства, чтобы кому-то пришло в голову его перестраивать. Охра, которой были покрыты стены, выцвела до цвета топлёного молока с каплей корицы, ставни из тёмного дерева кое-где потрескались вдоль волокон, а черепица на крыше пошла мягкой, закруглённой волной — так оседает с годами позвоночник у человека, который много читал, склонившись над столом. И всё же в этой небрежности не было упадка, а было то спокойное, уверенное достоинство, которое позволяет старой женщине носить неглаженое льняное платье, зная, что её имя само по себе служит ей украшением.
Шофёр остановил машину перед воротами. Кованое железо, тяжёлое, с вензелем "D" в центре, переплетённым с виноградной лозой, — металл был тёмным, почти чёрным, но не от краски, а от патины, которая нарастала десятилетиями, как благородная седина. За воротами угадывалась аллея, уводящая вниз, к дому, и где-то на полпути — каменная чаша фонтана, сухая, засыпанная пальмовым сором.
Маттео вышел из машины. Воздух ударил в лицо — не жарой, не холодом, а той особенной прохладой, которая поднимается от больших водоёмов в начале осени, когда вода уже не тепла, но ещё не студёна, и потому остужает берег ровно настолько, чтобы кожа вспомнила: скоро октябрь. Запах лимонных деревьев пришёл следом — густой, сладковато-горький, с той восковой нотой, которая свойственна только живым, растущим в грунте лимонам, а не тем, что лежат в ящиках на рынке. Он перебивал всё: и пыль, поднятую колёсами, и бензин, и даже озеро, чей запах, казалось, отступил, уступив первенство цитрусовым.
Ворота отворились прежде, чем он успел поднять руку к звонку. Движение створок было плавным, бесшумным — петли, должно быть, смазывали совсем недавно, а может быть, их смазывали всегда, из года в год, с тем неуловимым постоянством, которое и отличает дом, где живут, от дома, где только ночуют. На аллее, в тени кипариса, стояла женщина.
Маргарита.
Она не шагнула навстречу, не сделала того неопределённого жеста, которым обычно встречают гостей, — полувзмаха руки, полупоклона. Она просто стояла, держа спину так прямо, как держат её люди, никогда не носившие корсета, но выросшие в убеждении, что позвоночник — это ось, на которой держится достоинство. Платье на ней было цвета морской волны, приглушённого, словно вылинявшего от множества стирок, хотя на самом деле ткань была дорогой — шёлк или очень хороший хлопок, сразу не разберёшь, — и сидело оно с той свободой, которая возможна лишь тогда, когда вещь сшита у портного, знающего тело заказчицы лучше, чем она сама. Седые волосы, убранные в низкий узел, открывали лоб и виски, и в этом было что-то от камеи, от профилей на старых медальонах, от эпохи, когда женщины умели стареть, не прячась.
— Синьор Маттео, — произнесла она, и голос её оказался ниже, чем можно было ожидать, — такой голос бывает у тех, кто много молчит и потому говорит с расстановкой, как будто каждое слово предварительно взвешивается на каких-то внутренних весах. — Я Маргарита. Добро пожаловать на виллу Д’Амбруази. Вы проделали долгий путь, и он, я полагаю, был утомителен, ибо дороги в эту пору ещё несут на себе всю пыль лета, а шофёры, как бы ни были они любезны, всё же не в силах превратить путешествие в прогулку. Позвольте же мне проводить вас в дом и предложить вам то немногое, что может смягчить усталость, — прохладную комнату, стакан вина с нашей земли и тишину, которая здесь, смею вас заверить, имеет совсем иное качество, нежели та тишина, что царит в городах.
Маттео слушал её, слегка склонив голову набок. Он не улыбался — не из невежливости, а потому что улыбка в ответ на такую речь показалась бы ему неподобающе мелкой, как аплодисменты в церкви. Вместо улыбки он позволил себе короткий выдох, почти незаметный, — тот самый выдох, которым человек отмечает для себя нечто правильное, вставшее на место.
— Благодарю вас, — сказал он. Голос его прозвучал суше, чем ему хотелось бы, с той хрипотцой, которую даёт долгое молчание в дороге. — Вино и тишина — именно то, ради чего я сюда приехал. Если к ним приложится ещё и возможность вымыть руки, я почту себя счастливейшим из гостей.
Маргарита едва заметно повела уголком рта — то, что у других людей было бы улыбкой, у неё осталось лишь намёком, тенью, пробежавшей по лицу и тут же исчезнувшей. Она повернулась и пошла по аллее к дому, не оглядываясь на гостя, не проверяя, следует ли он за ней, — и в этом не было высокомерия, а была лишь абсолютная уверенность в том, что человек, знающий цену вещам, не останется стоять у ворот, когда перед ним открывают дом.
Гравий хрустел под подошвами — мягко, округло, камешки обкатанные, привезённые, должно быть, с озёрного берега ещё в те времена, когда словосочетание "ландшафтный дизайн" не существовало. По обеим сторонам аллеи росли лимонные деревья в огромных терракотовых кадках, расставленных с тем математическим ритмом, который сам по себе успокаивает — как музыка Баха, как чередование колонн в классическом портике. Плоды на ветках ещё зрели, некоторые только желтели, другие уже налились тем глубоким, солнечным цветом, который, кажется, сам светится изнутри. Листья — тёмно-зелёные, жёсткие, глянцевые — слегка подрагивали от озёрного сквозняка, и от этого дрожания по аллее бежали тени, лёгкие и быстрые, как рыбья молодь на мелководье.
Фонтан, мимо которого они прошли, действительно был сух. Каменная чаша, замшелая по краю, хранила на дне несколько коричневых листьев и дохлого шмеля, высохшего до состояния мумии. Маттео задержал на нём взгляд ровно на секунду — достаточно, чтобы подумать: "Надо будет спросить, почему не заполняют", — и тут же ответил себе: "Спросить — значит проявить любопытство к тому, что тебя не касается, а это неучтиво". Он отвёл глаза.
Дом приближался. Теперь можно было разглядеть детали: каменные ступени крыльца, стёртые посередине, как стираются ступени во всех старых домах, где ходят не в обуви, а в домашних туфлях; дверь из каштанового дерева, тяжёлую, с коваными петлями во всю ширину; два окна по бокам, прикрытых ставнями, сквозь щели которых пробивался не свет, а густая, почти осязаемая темнота — темнота комнат, которые не проветривались с утра. Над дверью — каменный карниз с вырезанной гирляндой, и в гирлянде той, если присмотреться, угадывались не лавры, не дуб, а лимоны — те же лимоны, что росли в кадках, повторённые в камне с тщательностью, граничащей с одержимостью.
Маргарита остановилась у двери, положила ладонь на кованую ручку — ладонь узкую, с длинными пальцами, унизанными кольцами лишь на правой руке, три кольца, все старые, с тёмными камнями, — и обернулась к гостю.
— Прежде чем мы войдём, я должна сказать вам одну вещь, синьор Маттео. Этот дом — он не музей. Я говорю это не для того, чтобы вы чувствовали себя свободнее, ибо свобода в чужом доме — понятие весьма условное. Я говорю это для того, чтобы вы не удивлялись. Здесь всё дышит. Дышат половицы, дышат книги, дышит даже посуда в буфете. Вам может показаться, что вы слышите шаги в пустом коридоре, или чей-то смех за закрытой дверью, или звон ложечки о фарфор там, где никого нет. Это не призраки, уверяю вас. Это память. Память, которая за долгие годы стала частью интерьера. К этому привыкаешь, как привыкаешь к тиканью часов или к шуму ветра в каминной трубе. Но я предпочитаю предупреждать гостей, потому что не все, знаете ли, умеют отличать память от привидений.
Она говорила это, не понижая голоса, не делая пауз для драматического эффекта, — просто сообщала сведения, которые гостю полагалось знать, как полагается знать, в котором часу подают завтрак и где находится ванная комната. Маттео выслушал её с тем же вниманием, с каким читают инструкцию перед первым использованием сложного прибора, и кивнул.
— Я вырос в доме, где память скрипела половицами чаще, чем люди, — ответил он. — Меня это не пугает.
— Вот и славно. — Маргарита толкнула дверь. — Тогда проходите.
Внутри пахло иначе, чем снаружи. Уличные запахи — лимоны, озеро, нагретые камни — отступили, как отступает оркестр перед солистом. Здесь, в полумраке прихожей, царствовал запах старого дерева, к которому примешивались ноты воска, сухого лавандового букета (где-то в вазе, невидимой глазу, осыпались серые соцветия) и того особенного, ни с чем не сравнимого аромата, который источают каменные стены, если им больше двух сотен лет. Этот аромат не холоден и не тёпел; он — константа, как температура человеческого тела, как глубина колодца.
Прихожая была невелика. Пол, выложенный шестигранной плиткой двух цветов — терракотового и бледно-жёлтого, — разбегался в три стороны: прямо, в темноту коридора, откуда поднималась лестница с деревянными перилами; налево, к двустворчатой двери, за которой угадывалась гостиная с накрытой чехлами мебелью; и направо, куда Маргарита и направилась, не снимая туфель, хотя у порога стояла плетёная корзина с домашними тапками разных размеров.
— Библиотека, — сказала она, берясь за ручку высокой двери красного дерева. — Я взяла на себя смелость предположить, что именно её вы захотите увидеть прежде всего. Ваш отец, когда гостил здесь — а было это, страшно сказать, сорок лет назад, — проводил в этой комнате всё время, какое только мог выкроить между обедом и ужином. Он говорил, что книги здесь пахнут не пылью, а историей. Я тогда была слишком молода, чтобы понять разницу, но запомнила его слова. Он был человеком точным в выражениях, ваш отец.
Маттео ничего не ответил. Упоминание отца — здесь, в доме, где он никогда не был, но который, оказывается, хранил отцовский след, — застало его врасплох, и он поступил так, как всегда поступал в минуты, когда слова не шли: он шагнул вперёд и вошёл в библиотеку.
Комната была большой — больше, чем можно было ожидать, глядя на фасад. Потолок уходил вверх на добрых пять метров, и весь этот объём был заполнен не пустотой, но светом — тёплым, густым, янтарным, процеженным сквозь высокие окна, за которыми покачивались те же лимонные ветки. Солнце, клонившееся к холмам, било прямо в стёкла, и от этого корешки книг на стеллажах горели золотом, красным, коричневым, а кожаные переплёты старинных фолиантов, расставленных в нижнем ярусе, казались почти живыми — казалось, тронь их, и они окажутся тёплыми на ощупь.
Запах здесь был плотным, но не тяжёлым. Кожа — старая, пересохшая, местами тронутая микроскопическими трещинами, как осенний лист, — источала тот глубокий, чуть горьковатый дух, который свойственен переплётам восемнадцатого и девятнадцатого веков. Поверх него лежал запах сухих трав — лаванда, розмарин, может быть, тимьян, — те самые букетики, что висели между стеллажами, перетянутые выцветшими лентами. И надо всем этим — дерево. Дерево пола, натёртое воском и выхоженное до зеркального блеска; дерево стремянки, приставленной к дальнему стеллажу; дерево огромного письменного стола, что стоял у окна, развернувшись так, чтобы сидящий за ним всегда имел перед глазами не книги, но сад, озеро и небо.
Маргарита прошла в центр комнаты, остановилась у стола и провела пальцем по его краю — не проверяя пыль, а скорее здороваясь, как здороваются с хорошо знакомой вещью, которую не видели несколько часов.
— Здесь около девяти тысяч томов, — сказала она, и её голос, отразившись от книжных корешков, приобрёл лёгкое эхо. — Основу собрания заложил ещё прадед моего покойного мужа, Алессандро Д’Амбруази, большой любитель античных авторов и, как утверждают семейные предания, ещё больший любитель спорить с ними на полях. Если вам попадётся том с пометками на латыни, не верьте им. Старик был эрудирован, но категоричен, и половина его утверждений давно опровергнута наукой. Впрочем, я не велела их стирать — во-первых, из уважения к предку, а во-вторых, из убеждения, что история человеческой мысли состоит не из одних только верных догадок, но и из ошибок, и ошибки эти иной раз поучительнее истин. Присаживайтесь, прошу вас. Вот это кресло — оно, кажется, приняло форму спины вашего отца и с тех пор тоскует по ней. Может быть, ваша спина придётся ему по нраву.
Маттео подошёл к креслу — глубокому, обтянутому тёмно-зелёным бархатом, с подлокотниками, на которых дерево проступало сквозь протёртую ткань, как проступают кости на руках старика. Он не сел сразу, а сперва провёл ладонью по спинке, ощущая под пальцами мягкую, чуть шероховатую поверхность, и лишь потом опустился в него — медленно, как опускаются в воду, температура которой неизвестна.
Кресло приняло его. Не обступило, не поглотило — именно приняло, с тем спокойным гостеприимством, какое свойственно вещам, видевшим многих и научившимся никого не удерживать.
— Ваш отец, — продолжала Маргарита, присаживаясь на стул напротив, но не на хозяйский, за столом, а на боковой, гостевой, с прямой спинкой, — ваш отец любил читать здесь по утрам. Он говорил, что утренний свет в этой комнате не золотой, а серебряный, и что именно в серебряном свете лучше всего читаются греческие трагики. Я не знаю, правда ли это, — греческих трагиков я не читаю, предпочитаю им итальянских комедиографов, — но я на всякий случай велела не зашторивать окна по утрам. Вы можете проверить его теорию. Завтра, если пожелаете.
Маттео откинулся в кресле. Бархат пах пылью, но не затхлой, а тёплой, нагретой солнцем, — пылью старых театров, старых библиотек, старых домов, где каждая пылинка имеет своё происхождение и свою историю. Он посмотрел на стол, на разложенные на нём бумаги — чья-то переписка, судя по пожелтевшим листам, — на бронзовую лампу с зелёным абажуром, на чернильницу, в которой чернила давно высохли, но которую не выбросили, а оставили стоять, как оставляют на каминной полке портреты тех, кого больше нет.
— Я проверю, — сказал он. — Обязательно проверю.
За окном, в лимонной аллее, начал задувать ветер — тот вечерний бриз, что приходит с озера каждый день в один и тот же час, как приходит почтальон, как приходит время ужина. Ставни легонько стукнули о стену. Маргарита поднялась, подошла к окну, поправила задвижку, и в этом её движении — плавном, точном, лишённом суеты — было всё то же старомодное изящество, что и в её речах, и в её доме, и в самом воздухе этого места, который, казалось, был соткан не из кислорода и азота, а из света, тишины и времени.
— Ужин подадут в восемь, — сказала она, оборачиваясь от окна. — Если вы не голодны, это не имеет значения. Ужин всё равно подадут в восемь. Это одна из тех традиций, которые я поддерживаю не из привязанности к ним, а из уважения к кухарке, которая готовит по расписанию. Человек, уважающий чужой труд, всегда садится за стол вовремя. Вам покажут вашу комнату. Отдыхайте. А библиотека — она никуда не уйдёт. Она здесь стоит сто пятьдесят лет и, думаю, простоит ещё столько же.
Она вышла, и её шаги — мягкие, почти неслышные на вощёном дереве — стихли в глубине коридора. Маттео остался в кресле, не делая попытки встать. Солнце за окном наконец соскользнуло за холмы, и свет в библиотеке из янтарного стал серым, а потом и вовсе сумеречным, так что корешки книг перестали блестеть и теперь казались просто рядами тёмных прямоугольников на ещё более тёмном фоне.
Он сидел и слушал, как дом дышит. Где-то далеко, вероятно на кухне, стукнула дверца буфета. За стеной, в саду, ветер перебирал лимонные листья, и они шуршали с тем особенным, сухим звуком, какой бывает только у цитрусовых, — жёстким, как наждачная бумага о дерево. Наверху, на втором этаже, кто-то прошёл по коридору, и половицы отозвались долгим, протяжным скрипом, который замер не сразу, а постепенно, словно вздохнув напоследок.
Маргарита сказала: это память. Маттео подумал, что память — слишком скромное слово для этого. Скорее уж — присутствие. Присутствие всего, что было, и всех, кто был, вплетённое в каждое волокно древесины, в каждую шерстинку ковра, в каждую крупинку сухого лавандового цвета, осыпавшегося с балок.
Он закрыл глаза. И в этой темноте, более глубокой, чем сумерки, наполнявшие библиотеку, он вдруг ощутил — не услышал, не унюхал, а именно ощутил, каким-то древним, почти звериным чутьём, — лёгкий, едва уловимый след табака. Не того табака, что курят теперь, — не сигаретного, не химического, — а старого, трубочного, с нотой вишни и ванили, того самого, что курил его отец.
След был слабым, почти призрачным. Возможно, его и вовсе не было. Возможно, это кресло, принявшее форму отцовской спины, всего лишь отдало обратно какую-то частицу хранимого десятилетиями тепла.
Маттео не стал открывать глаза. Он сидел в темноте, в кресле, в библиотеке, в доме на лимонном берегу, и чувствовал, как долгая дорога, начавшаяся много лет назад и приведшая его сюда, наконец-то закончилась.