Глава 2 — Секрет полутона

К восьми часам вечера дом переменился, и переменился так, как меняется лицо человека, который днём был приветлив, а к ночи уходит в себя, зажигая лампу только в одной комнате и оставляя всё остальное пространство во власти сумерек. Коридоры, по которым Маттео проходил теперь — уже не в дорожном костюме, а в тёмно-сером, почти чёрном пиджаке, единственном приличном, что оказался в чемодане, — эти коридоры больше не были просто переходами между помещениями: они стали частью какого-то иного, вечернего ландшафта, где каждый звук умножался эхом, а каждый шаг отдавался в половицах с той доверительной, почти интимной отзывчивостью, какая свойственна только старым домам, давно переставшим стесняться своего возраста.

Столовая находилась в левом крыле, куда Маттео ещё не заходил. Дверь в неё была приоткрыта ровно на ширину ладони — достаточно, чтобы выпустить в коридор полосу живого, колеблющегося света, не электрического (электричество здесь, кажется, не жаловали без нужды), а свечного, оттого и живого: тени метались по стенам, то удлиняясь, то укорачиваясь, словно кто-то невидимый вёл в глубине дома безмолвную, но оживлённую беседу на языке светотени. Пахло горячим воском — не парафиновым, дешёвым, который капает и чадит, а настоящим пчелиным, с его густой, медово-сладкой сердцевиной, — и ещё чем-то пряным, что могло быть и мускатным орехом, и корицей, и тем особым, тёмным соусом, который готовят сутки, не меньше.

Маттео толкнул дверь и вошёл.

Стол, накрытый на четыре персоны, стоял в центре комнаты так, как стоит мебель в домах, где не боятся пространства, — не прижатый к стене, не сжатый до размера «на двоих», а развёрнутый широко, свободно, с тем щедрым достоинством, которое позволяло каждому сидящему иметь вокруг себя достаточно воздуха. Скатерть на нём была льняной, белой, но не той стерильной белизны, какой добиваются химические отбеливатели, а смягчённой временем — цвета топлёных сливок, если топлёные сливки можно представить в ткани. Приборы: серебро с чернением, старинное, с вензелями, которые повторяли тот же узор, что и на воротах, — переплетённые «D» и виноградная лоза. Тарелки — фарфор, тонкий до прозрачности, с синей каймой по краю, где рука художника вывела не цветы, не пасторальные сцены, а лимоны, опять лимоны, только на этот раз в разрезе, с прорисованными дольками и косточками, и так тщательно, что, казалось, дотронься — и почувствуешь под пальцами влажную, чуть маслянистую мякоть.

Хрустальные бокалы — три на каждого, пузатые, тяжеловесные — стояли перед приборами, ловя пламя свечей и преломляя его в радужную крошку, которую они щедро разбрасывали по скатерти. От этого стол казался не просто накрытым — он казался драгоценным, как витрина ювелира, и Маттео на мгновение замер у порога, испытывая то чувство, какое бывает у человека, которому предлагают сесть не на стул, а в кресло музейного экспоната: и хочется, и боязно.

— Проходите, синьор Маттео, — раздался голос Маргариты. Она уже сидела во главе стола, прямая, как струна, но не натянутая, а именно прямая — с той осанкой, которая не требует усилий, потому что стала второй натурой. — Вы не опоздали. Это часы в коридоре спешат. Я давно велела их отрегулировать, но мастер, который занимается антикварными механизмами, живёт в Белладжио и не любит выезжать к заказу, если заказ не обещает ему интересной беседы, а беседовать со мной ему, видимо, скучно. Леонардо, Кьяра, позвольте представить вам нашего гостя.

При этих словах от окна, где до сих пор оставалось неразличимым в тени, отделилась мужская фигура, а от буфета — женская. Они приблизились к столу одновременно, как подходят к рампе два актёра, знающих свою мизансцену до миллиметра, и остановились ровно на границе света и тени, так что пламя свечей осветило их лица снизу, придав им то неуловимое, театральное выражение, какое бывает у портретов старых мастеров.

Леонардо был высок — выше Маттео на полголовы, — и худ той особой, аристократической худобой, которая не говорит о недостатке пищи, но скорее о том, что тело этого человека, кажется, никогда не знало грубых наслаждений. Седины в его волосах было больше, чем чёрного, и она лежала не прядями, а сплошным серебряным налётом, как иней на осенней траве. Черты лица: длинный, чуть искривлённый нос, тонкие губы, складывавшиеся в улыбку, которая не доходила до глаз, — не потому, что он не хотел её туда допустить, а потому, что глаза его, тёмные, глубоко посаженные, жили, казалось, отдельной от губ жизнью. Он поклонился — не кивнул, не наклонил голову, а именно поклонился, по-старомодному, чуть согнув спину, — и протянул Маттео руку. Рукопожатие его было сухим и твёрдым, но очень коротким, словно задерживать чужую ладонь в своей дольше необходимого он считал неприличным.

— Рад знакомству, — сказал он, и голос его, низкий, баритональный, с лёгкой хрипотцой, как у человека, который много курил в молодости, а потом бросил, прозвучал так, будто он и впрямь был рад, но радость эту следовало понимать не как вспышку эмоции, а как ровное, устойчивое расположение, какое можно испытывать к хорошей погоде или к обещанию долгой осени. — Маргарита говорила о вас. Она говорила о вашем отце. Это имя в нашем доме помнят.

— Я начинаю подозревать, что мой отец провёл здесь больше времени, чем я знал, — ответил Маттео с той лёгкой, ни к чему не обязывающей улыбкой, какой улыбаются люди, когда им говорят приятное о родственниках, которых они любили, но с которыми так и не успели поговорить до конца. — Боюсь, я не смогу оправдать сравнения.

— Сравнения не потребуются, — вступила Кьяра, и её голос, высокий, но не резкий, серебристый, как маленький колокольчик, прозвучал с той особенной интонацией, которая позволяет сказать почти дерзость, не сказав её. — Ваш отец был гостем. Вы — другой гость. А гостей у нас не сравнивают. Это было бы дурным тоном.

Она была молода — на вид не больше двадцати пяти, хотя что-то в её взгляде, в той спокойной, чуть отстранённой манере, с какой она держала голову, говорило о возрасте большем, о возрасте, который измеряется не годами, а утратами. Волосы, тёмные, почти чёрные, были собраны в низкую причёску, открывавшую шею — длинную, бледную, с тонкой цепочкой из тёмного золота, на которой висел кулон в форме лимона, настолько крошечный, что разглядеть его можно было, только подойдя вплотную. Платье на ней было тёмно-синим, глухим, закрывавшим плечи и руки, и на фоне этого платья кожа её казалась фарфоровой — той же породы, что и тарелки на столе.

Маттео поклонился и ей, и в этом поклоне было больше искренности, чем он сам ожидал. Что-то в этой женщине заставляло держаться прямее, подбирать слова, следить за жестами. Не робость — скорее, чувство ответственности перед красотой, которая не требует ничего, но которой стыдно не соответствовать.

Они расселись. Маргарита — во главе, Леонардо и Кьяра — по бокам от неё, Маттео — напротив, так, что ему были видны все три лица, их взаимодействие, их переглядывания, их безмолвная игра.

Первая перемена блюд была подана бесшумно — горничная в тёмном платье и белом переднике возникла из двери, ведущей на кухню, как возникают на сцене хорошо вымуштрованные статисты: неслышно, незаметно, и только после её ухода остаётся на столе нечто, чего раньше не было. Карпаччо из сига — озеро, на берегу которого стояла вилла, славилось этой рыбой — было разложено на тарелках с той математической точностью, какая превращает еду в произведение искусства, и от этого Маттео на мгновение сделалось совестно: ему предстояло это есть, разрушать вилкой то, что было создано с такой тщательностью.

— Озеро Комо, — сказал Леонардо, беря в руку бокал с водой (он не притронулся к вину, заметил Маттео, и это показалось ему странным, но не настолько, чтобы задержать на этом мысль), — озеро Комо несправедливо обходят вниманием историки музыки. Все знают Беллини, родившегося в Катании, все знают Верди из Пармы, все знают Пуччини из Лукки, но мало кто помнит, что именно здесь, на этом берегу, в 1810 году гостил молодой Франц Лист, и, если верить одной легенде, именно здешние туманы вдохновили его на «Серые облака». Я говорю «если верить», потому что сам Лист никогда не признавался в этом прямо, но его письма к Мари д’Агу содержат описания, которые не мог бы написать человек, никогда не видевший, как утренний туман на Комо поднимается от воды, словно дыхание спящего великана.

Он говорил и не смотрел на Маттео — он смотрел на свечу, стоявшую перед ним, и пламя свечи, колеблясь от его дыхания, отбрасывало на его лицо тени, которые менялись с каждой секундой, и от этого казалось, что лицо его живёт двойной жизнью: одно лицо — дневное, с сухими чертами и почти усталым выражением, и другое — ночное, переменчивое, почти юное.

— Вы играете? — спросил Маттео, поворачиваясь к Кьяре, потому что вопрос был обращён, собственно, в пустоту, а спрашивать Леонардо напрямую о его собственных талантах показалось ему бестактным.

Кьяра чуть наклонила голову — тот самый жест, который у Маргариты был бы приглашением к беседе, а у неё выглядел как согласие ответить, но не сейчас, а когда-нибудь позже, когда вопрос созреет.

— Немного, — сказала она, и слово это прозвучало как целая фраза, в которой было больше смысла, чем в иных длинных речах. — Леонардо слишком скромен, чтобы сказать, что он сам — прекрасный пианист. Я же играю ровно настолько, чтобы понимать, насколько прекрасно играет он.

— Кьяра преувеличивает, — Леонардо едва заметно поморщился, и это поморщивание было первым проявлением какого-то живого чувства, которое Маттео увидел на его лице, — но преувеличивает она из любви, а любовь, как известно, имеет право на неточности. Я действительно люблю музыку. Но любить музыку и быть музыкантом — разные вещи. Музыкант — тот, кто не может не играть. А я могу. Могу не играть месяцами и не испытывать от этого ни малейшего неудобства.

— Ты не можешь не играть, — тихо, но очень отчётливо произнесла Маргарита. — Ты просто забыл, что не можешь.

За столом повисла пауза — не долгая, но достаточная для того, чтобы воздух в комнате стал чуть плотнее, чем был секунду назад. Кьяра положила вилку, которой не прикасалась к карпаччо, и подняла глаза на свекровь. Леонардо, напротив, взял бокал с водой и сделал глоток — медленный, размеренный, как будто пил не воду, а время.

Маттео заметил всё это — заметил, как переглянулись Кьяра и Маргарита, как дрогнул уголок рта Леонардо, как свеча, стоявшая ближе всех к Кьяре, вдруг зашипела, словно в неё попала капля воска, — и тут же велел себе не придавать значения. Семьи, прожившие вместе долгие годы, всегда имеют свой язык, недоступный постороннему; аристократические семьи — тем более.

— Ваша матушка, кажется, не разделяет вашего смирения, — сказал он, обращаясь к Леонардо, но глядя при этом на Маргариту, — и, должен признаться, я на её стороне. Человек, который так говорит о Листе, не может быть равнодушен к клавишам.

— Равнодушен — нет, — согласился Леонардо. — Но равнодушие и страсть, синьор Маттео, разделены целым спектром чувств, о которых обычно забывают. Полутона. В музыке — полутона, в живописи — оттенки, в отношениях — нюансы. Жизнь состоит из нюансов. Тот, кто этого не понимает, обречён жить громко и умереть, так и не услышав тишины.

Он поднял бокал — теперь уже с вином, которое горничная разлила, пока они говорили, — и посмотрел сквозь него на пламя свечи. Вино было густым, тёмно-рубиновым, почти чёрным в сердцевине, и свет, проходя сквозь него, окрашивался в цвет запёкшейся крови.

— За полутона, — сказал он.

— За полутона, — эхом откликнулась Кьяра, и её бокал, встретившись с бокалом мужа, издал тот чистый, долгий хрустальный звон, который не гаснет сразу, а живёт в воздухе ещё несколько секунд, как живёт в памяти последняя нота хорошо сыгранной сонаты.

Маттео выпил. Вино оказалось именно таким, каким обещало быть: терпким, с долгим, чуть вяжущим послевкусием, в котором угадывались и вишня, и табак, и та особая минеральная нота, которую дают виноградники на известковых почвах. Он отпил ещё и только потом заметил то, на что раньше не обратил внимания.

Ни Леонардо, ни Кьяра, ни Маргарита не ели.

То есть их тарелки не были пусты — они брали вилки, подносили кусочки к губам, даже жевали, но как-то так выходило, что количество еды на тарелках почти не уменьшалось. Леонардо отрезал ломтик от сига, держал его на вилке, пока говорил о Листе, потом клал обратно, чтобы взять бокал. Кьяра рассеянно крошила хлеб, не отправляя в рот ни крошки. Маргарита съела, кажется, половину лимонной дольки, которой был украшен край тарелки, и на этом остановилась.

Маттео, дожёвывая свой кусок (вкуснейший, надо признать, — нежное, тающее на языке мясо, чуть присоленное, с каплей оливкового масла, холодного, как озеро на рассвете), сказал себе, что это не его дело. Возможно, они едят позже. Возможно, они привыкли ужинать лёгко, оставляя место для разговора. Возможно, аристократы вообще не испытывают голода так, как простые люди, — кто их разберёт.

Подали второе — что-то вроде равиоли с рикоттой и шалфеем, в маслянистом соусе, пахнущем так, что у Маттео, при всём его смущении перед несъеденной рыбой, засосало под ложечкой. Он принялся за еду с тем честным аппетитом, который не умеют скрывать люди, проведшие весь день в дороге, и заметил, что Маргарита смотрит на него с выражением почти материнского удовлетворения — так смотрят на внука, который на каникулах наконец-то ест домашнее.

— Кухарка будет рада, — сказала она. — Она боялась, что городские гости не оценят простой кухни.

— Передайте ей, что я не ел ничего подобного с тех пор, как умерла моя бабушка, — ответил Маттео, и это была правда. — И это не лесть. Лесть была бы, если бы я сказал «ничего подобного за всю жизнь», но за всю жизнь я всё-таки ел — бабушка готовила почти так же.

— Почти — это очень важное слово, — заметила Кьяра. — Почти означает, что одно отличается от другого. А отличие — это то, из чего состоит индивидуальность. Ваша бабушка, должно быть, клала в тесто меньше масла. Или больше муската.

— Меньше масла, — согласился Маттео, удивлённый. — Откуда вы знаете?

— По вашему лицу, когда вы попробовали первую равиоли. У вас было такое выражение, будто вы вспомнили что-то родное, но не вполне точное. Ностальгия — это всегда сравнение, а сравнение — это всегда разница. Если бы блюдо было точно таким же, вы бы не вспомнили бабушку. Вы бы просто ели.

Маттео отложил вилку. Эта женщина была либо очень проницательна, либо очень хорошо умела читать по лицам — настолько хорошо, что становилось немного не по себе.

— Вы психолог? — спросил он.

— Я музыкант, — ответила Кьяра. — Это почти одно и то же.

— Кьяра имеет в виду, — мягко вставила Маргарита, — что музыкант, если он настоящий, учится слышать то, что не сказано словами. Это профессиональная деформация. Не пугайтесь. Она не читает мысли. Она читает паузы.

— Паузы, — повторил Маттео. — Кажется, за этим столом паузы говорят громче, чем слова.

Леонардо усмехнулся — в первый раз за вечер, и усмешка эта преобразила его лицо так, как преображает комнату внезапно зажжённый свет. На мгновение он перестал быть усталым аристократом и стал человеком, который умеет смеяться.

— Браво, — сказал он. — Вы уловили. Это семейная черта. Мы говорим молчанием. Это утомительно для гостей, но мы не нарочно. Это как у глухих, которые живут вместе и забывают, что другие люди не знают языка жестов.

— Вы не глухие, — возразил Маттео. — Вы просто... сонастроены.

Слово это пришло к нему неожиданно, и он сам не до конца понимал, что оно значит, но, произнеся его, он увидел, как по лицам сидящих за столом пробежала та быстрая, почти неуловимая рябь, какая бывает на воде, когда ветер меняет направление. Маргарита чуть опустила веки. Леонардо перестал улыбаться. Кьяра положила ладонь на скатерть, рядом с прибором, и пальцы её, длинные, бледные, чуть подрагивали — или это только казалось из-за колеблющегося света свечей.

— Сонастроены, — повторила она. — Вы очень точно подобрали слово. Оно музыкальное. Я запомню его.

Ужин продолжался. Подали десерт — что-то воздушное, лимонное, с хрустящей корочкой и тающей серединой, — и кофе в крошечных чашечках, чёрный, как дёготь, и горький, как полынь. Маттео выпил свою чашку до дна; хозяева — пригубили и отставили. Разговор перетекал от озёрных легенд (затонувший колокол церкви Сан-Джованни, который, говорят, звонит под водой в канун дня всех святых) к современной политике (которую Леонардо презирал с той спокойной, холодной брезгливостью, с какой человек, привыкший к вечности, смотрит на газетную полосу), и обратно — к музыке.

— Сыграй, — сказал вдруг Леонардо, поворачиваясь к жене, и это «сыграй» прозвучало не как просьба и не как приказ, а как утверждение факта, который ещё не случился, но уже решён.

Кьяра не стала спорить. Она поднялась из-за стола — плавно, без единого скрипа стула о паркет — и прошла в дальний угол столовой, где, до сих пор не замеченное Маттео, стояло фортепиано. Инструмент был старым, но не дряхлым; чёрный лак его корпуса, потускневший от времени, отражал пламя свечей не ярко, а мягко, рассеянно, как отражает свет вода в колодце. Кьяра села, поправила платье на коленях (жест, выдававший привычку, доведённую до автоматизма), подняла крышку и на мгновение замерла, положив руки на клавиши, но не нажимая.

Маттео затаил дыхание. Леонардо и Маргарита тоже замерли, и в этой замершей тишине было что-то такое, что заставило его почувствовать себя лишним — не незваным, не нежеланным, а именно лишним, как человек, случайно вошедший в церковь во время исповеди.

Кьяра заиграла.

Это был Шопен — Маттео узнал его сразу, хотя не был знатоком и не мог бы назвать номер опуса или тональность. Та самая пьеса, которую все знают, но никто не помнит по имени, — медленная, прозрачная, похожая на падение осенних листьев в безветренный день. Пальцы Кьяры двигались по клавишам с той кажущейся лёгкостью, за которой стоят тысячи часов упражнений, и музыка наполнила комнату, как наполняет её запах — не вдруг, но постепенно, просачиваясь в каждую щель, в каждый угол, в каждую складку скатерти.

Маттео смотрел на её руки — длинные, бледные, с голубыми прожилками у запястий, — и думал о том, что музыка, которую он слышит, странным образом не соответствует тому, что он видит. Руки двигались слишком легко, слишком непринуждённо для той глубины, которая звучала; казалось, они не извлекают звук, а отпускают его, дают ему свободу, и звук, освобождённый, парит в воздухе сам по себе, как птица, которую не держат, но которая не улетает.

А потом она остановилась.

Не доиграла — остановилась. На полуфразе, на том самом месте, где мелодия, сделав головокружительный поворот, должна была разрешиться в тонику, но не разрешилась. Руки Кьяры замерли над клавишами, и в наступившей тишине слышно было только, как потрескивают свечи и как где-то далеко, на кухне, капнула вода из крана.

— Прошу прощения, — сказала Кьяра, не оборачиваясь. Голос её прозвучал ровно, может быть, чуть более ровно, чем следовало бы. — Пальцы устали. Я не рассчитала. В другой раз доиграю до конца.

Она закрыла крышку фортепиано, поднялась и вернулась к столу, не глядя ни на мужа, ни на свекровь, ни на гостя. Маттео заметил, однако, что Леонардо, всё это время сидевший неподвижно, чуть наклонил голову влево — ровно настолько, чтобы его взгляд встретился со взглядом матери. Встретился — и тут же отскочил, как отскакивает бильярдный шар от борта. А Маргарита, поймав этот взгляд, едва заметно опустила веки: не согласие, не одобрение, а просто сигнал — «я видела».

Маттео смотрел на них и чувствовал себя так, как чувствует себя человек, который, разглядывая гобелен, вдруг замечает, что нити, образующие узор, натянуты слишком туго — туго до предела, за которым следует разрыв. Но гобелен пока держался. И улыбка Маргариты, обращённая к нему, была всё так же безупречна, и голос Леонардо, предлагавший ещё вина, звучал всё так же ровно, и пальцы Кьяры, державшие теперь кофейную чашку, больше не дрожали — если они вообще дрожали раньше.

— Вам, должно быть, интересно, — сказала Маргарита, — почему мы живём здесь, вдали от всего, что принято называть обществом. Многие спрашивают. Одни предполагают, что мы скрываемся от кредиторов; другие — что от политики; третьи, самые романтичные, — что от несчастной любви. Правда, как всегда, проще и сложнее одновременно. Мы живём здесь, потому что это единственное место на земле, где время движется с той скоростью, с какой нам удобно. В городах оно бежит, как загнанная лошадь; здесь оно идёт шагом. А человеку, который хочет что-то понять, нужно, чтобы время шло шагом.

Маттео хотел ответить, что понимает её, что сам он, возможно, именно за этим сюда и приехал, но слова не сложились. Он вдруг осознал, что сильно устал — не физически, хотя и физически тоже, а как-то иначе, глубже. Устал от того, что весь вечер пытался уловить нечто, витавшее в воздухе, но так и не уловил. Устал от полутонов.

— Я, пожалуй, пойду, — сказал он. — Благодарю за ужин. И за Шопена.

— За половину Шопена, — поправила Кьяра, и в её голосе прозвучала та нота самоиронии, которая могла бы сойти за шутку, если бы не была такой сухой.

— За ту половину, которую я услышал, — ответил Маттео.

Он поклонился, пожал руку Леонардо (опять коротко, опять сухо), кивнул Маргарите, встретился глазами с Кьярой — и отвёл взгляд первым, потому что в её глазах ему почудилось что-то, чего он не хотел там видеть: не приглашение, не вопрос, а почти мольба, которая исчезла прежде, чем он успел в ней удостовериться.

В коридоре, по пути к лестнице, он остановился у окна. За стеклом, в темноте, угадывались силуэты кипарисов — чёрные на фоне чуть более светлого, звёздного неба. Озеро было невидимо, но слышимо: оно дышало, как дышит во сне большое животное, — ровно, глубоко, с мерным плеском волн о камни где-то далеко внизу.

Маттео стоял и думал о том, что увидел за столом. Семья, спаянная так крепко, что понимают друг друга без слов, — что может быть прекраснее? Что может быть естественнее для людей, чей род насчитывает столетия? Он сам вырос в семье, где слова были лишними; его отец мог провести целый вечер в гостиной, читая книгу, пока мать вышивала, и за весь вечер они не обменивались ни единой фразой, но, когда она роняла иголку, он наклонялся и поднимал её прежде, чем она успевала попросить. Так было и здесь. Только здесь это было доведено до той степени совершенства, которая уже пугала, — но, сказал себе Маттео, пугала только потому, что он не привык к такому совершенству. Чужое счастье всегда кажется подозрительным. Так устроен человек.

Он поднялся в свою комнату. Разделся. Лёг в постель, пахнувшую лавандой и крахмалом, и долго лежал с открытыми глазами, слушая, как дом остывает после дня, как потрескивают половицы, как где-то далеко, может быть, в библиотеке или в гостиной, звучат чьи-то шаги — лёгкие, почти невесомые.

И перед тем как заснуть, он вдруг вспомнил: Кьяра, играя Шопена, ни разу не взглянула на клавиатуру. Она смотрела поверх фортепиано, на стену, где не было ничего, кроме тени от канделябра, и эта тень, колеблемая пламенем, танцевала, повторяя ритм музыки. Или музыка повторяла ритм тени?

Засыпая, он так и не смог решить, что было первичным.