Глава 3 — Здесь, мне это не надо

Пять часов пролетели как одна минута. Или как вечность. Время на гражданке текло как-то неправильно, лениво перекатывалось, словно серая лессовая жижа под колесами БТРа, но при этом умудрялось просачиваться сквозь пальцы, оставляя после себя только пустоту.

Часы на стене — старые, еще отцовские, с облупившейся коричневой краской на корпусе — монотонно отстукивали свой ломаный ритм. На циферблате было ровно 21:30. Девять вечера. В Кандагаре в это время мы уже сидели на точках, вцепившись пальцами в холодный металл стволов, вглядываясь в черную, как чернила, южную ночь, где за каждым валуном могла прятаться смерть. Там эта темнота дышала жаром и порохом. Здесь она пахла сырой побелкой, старыми обоями и застоявшейся пылью пустой квартиры, в которой я не был долгих два года.

Перед глазами на кухонном столе, покрытом старой, потрескавшейся клеенкой в синий цветочек, стояла початая бутылка. Обычная, «чебурашка» с зеленоватым стеклом и затертой белой этикеткой, на которой едва читалось «Водка Особая». Моя старая заначка. Припрятал ее еще весной восемьдесят седьмого, прямо перед самым призывом, засунул в дальний угол платяного шкафа под ворох старых свитеров. Думал тогда, глупый, вернусь — с пацанами со двора обмоем дембель, посидим, поревем под гитару. Пацаны обмыли. Только без меня. И совсем в других местах. А бутылка выстояла. Пережила сухой закон, перестройку, талоны и бесконечные очереди, в которых люди часами давились у гастрономов. Дождалась-таки своего хозяина.

Я налил еще полстакана. Граненый стакан, тяжелый, с толстым дном, слегка звякнул о горлышко. Стекло к стеклу. Звук показался слишком громким в этой мертвой тишине. Пальцы, все еще хранившие жесткую мозоль от спускового крючка, едва заметно подрагивали, но лицо оставалось абсолютно спокойным, словно застывшая маска из обожженной среднеазиатской глины. Мне было откровенно похрен. Горькая, жгучая жидкость привычно обжгла горло, прокатилась горячим комом внутрь, но внутри ничего не согрела. Там, за ребрами, все выгорело дочиста еще у моста Дружбы. Водка казалась безвкусной, как талая мартовская вода, смешанная со ржавчиной.

Вдруг в тишине коридора раздался резкий, отчетливый звук. Настоящий, чужеродный шум, пробивший плотную пелену моих мыслей. В замочной скважине провернулся ключ. Сначала один оборот, со скрипом, потом второй. Металл заскрежетал по металлу. Мое тело сработало на чистых рефлексах, выработанных в разведвыходах: плечи мгновенно подобрались, дыхание замерло, а правая рука сама собой дернулась вниз, к правому бедру, ища привычную ребристую рукоять штык-ножа или холодный бок автомата. Но там ничего не было. Только мокрая фланелевая рубаха и пустота.

Дверь со скрипом распахнулась. Из подъезда долетел чужой, дурацкий хохот. Громкий, пьяный, беззаботный смех, от которого внутри противно заныли старые шрамы.

— Да подожди ты, косолапый! Ключ заклинило, говорю же! — раздался звонкий, до боли знакомый девичий голос. Аня.

— Да ладно тебе, Анька, дай помогу, у тебя вечно всё из рук валится, — ответил ей басовитый, самоуверенный мужской голос. Тот самый мажор в синем спортивном костюме.

Они зашли в прихожую, шурша болоньевыми куртками и топая импортными кроссовками по старому линолеуму. Захлопнули за собой тяжелую дверь. Щелкнул шпингалет. Они продолжали о чем-то переговариваться, шуршать пакетами, смеяться этой своей легкой, гражданской жизнью, в которой самой большой проблемой было достать чехословацкие туфли или блок сигарет с фильтром. Я сидел неподвижно на кухне, уставившись мертвым взглядом в окно, где за стеклом расплывались блеклые огни редких уличных фонарей. Мне было абсолютно все равно. Ни злости, ни обиды, ни желания броситься на них с кулаками. Полный, глухой вакуум.

Вдруг их смех резко оборвался. Шум в коридоре затих, сменившись испуганным, напряженным молчанием. Они заметили. Заметили, что из-под кухонной двери пробивается узкая полоса тусклого желтого света от сорокаваттной лампочки. В их маленьком, уютном мирке, который они построили в моей квартире, что-то пошло не так.

Послышались нерешительные, медленные шаги. Шаги гражданских — тяжелые, наступающие на пятку, неосторожные. На войне по такому звуку снайперы бьют не глядя. Дверь кухни медленно приоткрылась, и в проеме показалось лицо Ани. Ее аккуратная прическа чуть растрепалась, на щеках горел румянец от уличного морозца, а в руках она держала модную сетку-авоську с какими-то дефицитными консервами. За ее плечом маячила массивная фигура мажора, который уже успел расстегнуть свою пижонскую куртку, демонстрируя новенькую олимпийку.

Аня замерла на пороге. Вся ее веселость испарилась в секунду, лицо мгновенно побледнело, став серым, как штукатурка на стенах наших казарм. Глаза округлились от дикого, неподдельного шока. Авоська в ее руке слабо звякнула — пальцы разжались, и банка шпрот покатилась по полу, глухо стукнувшись о ножку стола. Она смотрела на меня так, словно перед ней сидел не живой человек, с которым она провела всю половину восьмидесятых, а настоящий призрак, вылезший из цинкового гроба. Из того самого самолета для раненых и погибших, который они так усердно старались не замечать в своих телевизорах.

— Оо... привет, любимый... Ты... ты вернулся с войны? — ее голос сорвался, задрожал, стал тонким и неестественным. Фраза прозвучала жалко, глупо, как реплика из тех дурацких заграничных фильмов, которые крутили в видеосалонах за рубль.

Я даже не повернул головы в ее сторону. Мой взгляд оставался прикованным к серому стеклу окна. Я просто забил. Отрезал этот кусок жизни, как отрезают гнилую полу бушлата, зацепившуюся за колючую проволоку. Для меня этой женщины больше не существовало. Она осталась там, за шлагбаумом Термеза, вместе с плакатами и обещаниями ждать до гроба.

Аня сделала два неуверенных шага вперед. Ее шаги казались мне бесконечно долгими. Она подошла почти вплотную к столу, от нее пахло дорогими французскими духами и уличной сыростью. Этот запах показался мне удушливым, приторным после двух лет солярки, пота и пороховой гари. Она протянула руку, ее пальцы — тонкие, с аккуратным маникюром, не знавшие, что такое отдирать примерзшую к броне кровь — робко легли на мое плечо. Она слабо, почти невесомо тряхнула меня, словно пыталась разбудить от затянувшегося кошмара.

— Почему ты молчишь? Ну скажи хоть что-нибудь! Живой... Господи, ты же живой! Почему ты так смотришь на меня? — в ее голосе уже вовсю пробивались слезы, она шмыгала носом, а в глазах застыл жуткий страх. Но страх не за меня. Страх за себя, за то, что ее поймали, за то, что ее удобная, чистенькая ложь так уродливо вскрылась прямо здесь, на этой обшарпанной кухне.

Я медленно перевел на нее взгляд. Мои глаза, обведенные темными кругами от хронического недосыпа, смотрели сквозь нее, как сквозь пустое место. В этих глазах не было ни капли прежнего тепла, ни капли той нежности, которую я пытался сохранить в памяти, замерзая на высокогорных постах Саланга. Там была только мертвая, холодная пустота.

Я разомкнул сухие, потрескавшиеся от лессовой пыли губы. Голос прозвучал хрипло, чужой, низкий, сорванный армейскими командами под рев моторов. Это были мои первые и последние слова, которые я собирался произнести в этом доме.

— Уходи. И не приходи.

Коротко. Рублено. Как выстрел одиночным из автомата. Без лишних соплей, без выяснения отношений, без упреков. Мне не нужны были ее оправдания. Мне не интересно было слушать, как ей было тяжело одной, как она устала ждать, как этот сытый мажор катал ее на отцовской машине и дарил импортные шмотки, пока я жрал сухпай в обнимку со смертью. Всё это гражданское дерьмо казалось мне настолько мелким и ничтожным, что тратить на него драгоценный воздух было просто западло.

Я снова отвернулся к окну, взял граненый стакан и спокойно, не торопясь, сделал еще один большой глоток. Будто на кухне никого и не было.

Аня окончательно сломалась. Ее лицо перекосилось, из глаз хлынули слезы, размазывая тушь. Она отступила на шаг, закрыв лицо руками, и зашлась в истеричном, удушливом плаче.

— Почему?! Поч-ем-ууууу?! За что ты так со мной?! Ты же ничего не знаешь! Ничего не понимаешь! — запричитала она, срываясь на визг. Ее крик бился о бетонные стены хрущевки, но для меня он был тише, чем шелест травы в зеленке. Я молчал. Просто сидел и пил свою горькую водку из старой заначки.

В этот момент в кухню, наконец, решился зайти ее спутник. Мажор подошел к ней со спины, аккуратно обнял за плечи, пытаясь изобразить из себя защитника. На его лице смешались испуг и напускная, наглая храбрость уличного бойца, который привык решать вопросы стаей за гаражами, но ни разу в жизни не смотрел в глаза человеку, вернувшемуся из ада. Он попытался сделать свой голос тверже, но я отчетливо слышал, как у него дрожат поджилки. По спортивной куртке было видно, как ходит ходуном его грудная клетка.

— Аня, пошли ко мне... Пошли отсюда, слышишь? Давай сюда вообще больше не возвращаться, — быстро, взахлеб заговорил он, увлекая ее к выходу. А потом, словно решив напоследок показать характер перед девчонкой, он резко повернулся ко мне. Его лицо перекосилось от злобной гримасы, он выпятил челюсть и процедил сквозь зубы: — А ты, урод... не лезь к нам! Понял?! Забудь ее!

Я даже бровью не повел. Не дернулся, не посмотрел на него, не сжал кулаки. Если бы этот парень знал, сколько таких самоуверенных борцов сейчас лежат под белыми камнями на кладбищах от Ташкента до Ленинграда, он бы бежал отсюда без оглядки, теряя свои кроссовки. Но он не знал. Он был чистым, нецелованным войной гражданским мальчиком. И мне было глубоко, абсолютно похрен на его угрозы. Они для меня были как жужжание назойливой мухи над ухом. Ненужный, пустой шум.

Мажор крепко взял рыдающую Аню за руку, дернул ее на себя, и они быстро, почти бегом, припустили по коридору. В прихожей хлопнула входная дверь, завыл замок, и в квартире снова воцарилась тишина. Настоящая, глухая, мертвая тишина, к которой я так стремился все эти бесконечные два года.

Прошел час. Лампочка на кухне продолжала тускло гореть, выхватывая из темноты пустую бутылку, недопитый стакан и закатившуюся под стол банку шпрот. Водка закончилась, оставив в голове тяжелую, чугунную одурь, но так и не подарив желанного забвения. Воспоминания о пацанах не ушли, они просто затаились по углам пустой комнаты, выжидая своего часа.

Я встал со стула. Ноги двигались тяжело, словно на них все еще были надеты тяжелые, пропитанные грязью армейские берцы. Не раздеваясь, прямо во фланелевой рубахе и штанах, я прошел в спальню и повалился на старый диван. Скрипнули ржавые пружины. Этот звук показался мне удивительно мирным. Я закрыл глаза и провалился в тяжелый, глубокий сон без сновидений — в такой сон проваливаются солдаты после многодневного марш-броска, когда мозг просто отключается, чтобы не сойти с ума от усталости и боли.

Утро встретило меня серостью. На часах было около восьми, когда я открыл глаза. Голова гудела, во рту пересохло, словно я наглотался песка на кандагарской бетонке, но тело действовало четко, на автомате. Гражданская жизнь требовала каких-то ритуалов, и самым главным из них сейчас было одно — курить. Карман был пуст, последняя сплющенная пачка дешевого табака осталась на пересылке в Термезе.

Я поднялся, накинул старую, потертую куртку и вышел на улицу.

Город тонул в густом, тяжелом февральском тумане. Низкие, свинцовые тучи висели над головой так низко, что казалось, будто их можно задеть рукой. Все вокруг было серым, блеклым, выцветшим. Под ногами хлюпали огромные, грязные лужи, в которых отражались унылые фасады серых пятиэтажек. Дождя не было, но воздух был настолько пропитан сыростью, что эта влага оседала на лице мелкими, холодными каплями, смешиваясь с остатками вчерашнего похмельного пота.

Я шел по разбитому тротуару, наступая прямо в грязь. Плевать. После афганских дорог эта городская слякоть казалась детской забавой. Прохожие — редкие, сонные люди, спешащие на заводы и в свои конторы — испуганно косились на мою небритую физиономию, на армейскую выправку и этот дикий, пустой взгляд. Они втягивали головы в воротники своих серых пальто и ускоряли шаг. Они жили в своем мире, где строили коммунизм, перестраивали экономику и ждали весну. А я просто шел за сигаретами.

У автобусной остановки тускло светился железный кооперативный ларек, обклеенный какими-то дурацкими яркими наклейками. За мутным стеклом виднелись ровные ряды пачек. Я подошел поближе, чувствуя, как тактильная память снова ищет автоматный ремень на плече.

В окошке показалось полное, заспанное лицо продавщицы в начесанной прическе на голове и синем фартуке. Она посмотрела на меня с привычным уличным подозрением, готовая в любой момент захлопнуть фанерную шторку перед носом очередного алкаша.

— Дайте сигареты, пожалуйста, — произнес я. Голос после вчерашней водки и ночного молчания звучал совсем тихо, глухо, как будто из-под земли. Я протянул руку и указал пальцем на знакомую пачку известных сигарет.

Женщина молча потянулась к полке, сняла твердую пачку, швырнула ее на пластиковую тарелочку для денег.

— С вас рубль семьдесят, — буркнула она, не глядя мне в глаза.

Я залез в карман куртки, нащупал бумажные рубли — те самые, новенькие, хрустящие, полученные на пересылке вместе с чеками. Достал мятую двухрублевку, положил на тарелку. Женщина отсчитала несколько мелких монет сдачи, медь сухо звякнула о пластик. Я сгреб сигареты и мелочь в кулак, даже не пересчитывая. Мне было плевать на эти деньги, на эту сдачу, на этот ларек.

Развернулся и побрел обратно к дому. Шаг за шагом, мимо серых витрин гастронома, мимо ржавых детских качелей во дворе, мимо желто-синей милицейской машины, которая все так же тускло стояла на углу улицы. Туман становился только гуще, скрадывая очертания домов, превращая город в один бесконечно обволакивающий серый холст. Я шел к своей пустой квартире, где меня никто не ждал, зная только одно: там, на войне, все было просто и понятно. А здесь... здесь мне это нахрен не надо.